Газеты писали о старом авантюристе, околдовавшем множество людей, и Ящик провозгласил это как истину. Хотя это не было истиной: он был не авантюристом, а просто мерзким, выжившим из ума старикашкой. Но Ящик непогрешим, он никогда не лжет — и меня повели в божий дом отмывать греховные дедовские следы святой водой. Отмыли и окрестили, но продолжали приходить письма, и психи с обритыми наголо головами продолжали меня выслеживать, а выследив, валились лбами в асфальт и цеплялись уже не за край белой тоги, как раньше, а за край свитера или за карманы куртки, отдирая их с мясом, и «…Боже, как мне все это надоело! Новенькая куртка! Мы целое состояние на нее потратили! Его просто нельзя выпускать из дому — это позор семьи!» И «…неужели нам никогда не забыть этот кошмар?» И опять зашторенные окна и лампы, и гудение Ящика, а вокруг дома бродят бритоголовые, обнюхивают стены и тихо скребут их ногтями в поисках своего ангела, который стал для них чем-то вроде наркотика. И то, что они ищут, надо убрать — все равно куда, ведь так жить опасно, и в конце концов «…они мочатся в подъезде, все соседи возмущены, и этот стук по ночам, и звонки, все это невозможно, совершенно невозможно переносить!» И вот, материнский дом сменился Домом. А предшествовала этому молитва. Единственная настоящая из тысяч, единственная, в которой я попросил чего-то для себя самого, не зная толком, чего прошу. Ее услышали — а может, это было просто совпадение, хотя совпадений не бывает, — и я очутился в Сером Доме, в месте, созданном для таких, как я, никому не нужных, или нужных не тем.
Только увидев его, я понял: это то самое, о чем я просил. На стене было написано: «Привет всем выкидышам, недоноскам и переноскам… Всем уроненным, зашибленным и недолетевшим! Привет вам, „дети стеблей“!» Я умел читать, хотя живущие в материнском доме и утверждали обратное. И вошел, веря, что моя молитва была услышана. Вошел и стал Македонским, оставив позади Ангела и Дебила, обоих раз и навсегда, потому что «… если хочешь остаться с нами, то никогда — слышишь? — никогда никаких чудес, ни плохих, ни хороших, ни средних». Я сказал «да», и под пристальным взглядом зеленых глаз стал Македонским, чужой тенью и чужими руками. И я старался, очень старался, хотя сказать «да» просто, намного проще, чем все время об этом помнить. Серые стены Дома в говорящих буквах и «…не надоело тебе в рабстве, конопатый?» Но нет, не надоело, совсем нет, ведь это не рабство — и вообще кто из вас знает, что такое рабство? Вы знаете лишь слово и представляете негра на хлопковых плантациях — дядю Тома или дядю Сэма, а слышали ли вы о тех, с бритыми головами, которых водили за невидимые кольца в носах? Или о ручном, бескрылом ангеле на цепи… Знакомы ли вам лимонные рассветы с ритуальными песнопениями и чудо взорвавшегося Ящика-пророка, замолчавшего навек, и кота, решившего обрести свободу — малое чудо в божьем коробе чудес, — я не заколдовывал его, нет, что бы ни говорили, это было просто чудо, подаренное ему не мной, но через меня…
В каждом доме свои порядки, которые нельзя нарушать. В каждом доме свой цербер, следящий за порядком. Дед, мать и Сфинкс. Они ставили передо мной заслоны из запретов, перегородки, отделяющие меня от меня самого, но остановила меня только преграда, которую поставил передо мной Сфинкс. Потому что я сам этого захотел. Сфинкс ни в чем не был передо мной виноват. Он не производил меня на свет и не продавал сумасшедшим родственникам, не лишал детства и не морил голодом. Он поставил одно-единственное условие и больше ничего не требовал. И… В конце концов я сам захотел покоя и тишины, и новой жизни, как у всех, и сам произнес молитву, перенесшую меня в Дом. Вот почему это не было рабством. Только Сфинксу я рассказал о других домах, только он знал обо мне все. Тонкой леской он связывал меня с прошлыми жизнями и незаметно приучал к новой, и он совсем не боялся меня — я давно научился различать страх под тонкими корочками человеческих лиц. Почему именно он, я и сам не знал. Так вышло. Только вначале он неприятно напоминал мне бритоголовых, потом это прошло. Все, что было в нем от них — лысый череп. Никогда, никогда я не видел собачьего выражения в его глазах. «Найди свою шкуру, Македонский, найди свою маску, говори о чем-нибудь, делай что-нибудь, тебя должны чувствовать, понимаешь? Или ты исчезнешь». О чем говорить? Что делать? Откуда взять маски, которых никогда не носил и слова, которых не знаешь? Он кричал и ругался, потом успокаивался… «Черт с тобой, не делай ничего, если не можешь, это в конце концов тоже маска. Но когда твое тело находится в этой комнате, ты должен присутствовать здесь же и что-то делать, чтобы на тебя не пялились и не втягивали в разговоры». И… С утра до ночи — чужие окурки в ладонь, мокрой тряпкой по клочьям пыли, губкой по кофейным следам, ложкой в чужой рот, а надо всем этим — глаза, пронзительнее, чем у деда, в них не смотреть ни за что… Это табу, это нельзя… И «…проветри комнату, Мак», «… передай мне брюки», «…помоги влезть в эту дурацкую майку» «… подгони-ка коляску»… И занозы в пальцах, белых от воды, ноющих от порошка пальцах, плачущие ранки заусенцы… И «…он опять выключился, этот тип… Где гуляют твои мысли, Македонский?» «Полководец опять в облаках. Дайте ему веник, пусть очнется…» «Он странный парень, этот Македонский, ему только дай поубираться…» Это и стены Дома, законы Дома, воспоминания Дома, драки, и игры Дома, сказки Дома — и все хорошо и просто, если бы не страх, который всегда рядом, который можно лишь ненадолго забыть, но совсем ненадолго, потому что рано или поздно он возвращается, отрастив новые колючки. Страх перед неизбежным концом, перед прилюдным сдиранием новой, свежеприросшей кожи, перед длинноногим Сфинксом, который носит в себе знание обо мне настоящем. Имеющий власть над кем-то неужели не воспользуется ей?