Дом, в котором... - Страница 113


К оглавлению

113

— Ты боишься меня, Македонский? — и зеленые глаза прожигают насквозь. Я съеживаюсь и почти кричу:

— Да! Да! Я боюсь, и что дальше? А ты не боялся бы на моем месте?

— Если бы я мог быть одновременно собой и тобой, я бы не боялся. И ты не бойся. Поверь, мне ничего от тебя не нужно.

Он говорил правду, но я не верил. Он приручал меня тихо и незаметно, я этого не понимал. Он заставлял меня читать и заставлял говорить с ним о книгах, он заставлял слушать музыку и говорить о ней, заставлял придумывать глупые истории и рассказывать их ему. Сначала только ему, потом другим. Он выжал из меня страх и заставил верить себе. И я был счастлив и больше не боялся его глаз. Я вообще больше ничего не боялся, хотя запрет не был снят, мне надо было помнить об этом. Но мне было слишком хорошо, я растаял от тепла, которое он дарил мне за всех, кто не додал его прежде, от их общего тепла, от тепла, что я получал от них и отдавал обратно. Надо было помнить, а я забыл. Руки делали это сами — потихоньку крали чужую боль, я уносил ее в горячих ладонях и смывал в раковину. Она уплывала по трубам, а я стоял на дрожащих ногах, чувствуя усталость и пустоту; это было прекрасно, и, честное слово, вовсе не было чудом, а значит, я не нарушал своей клятвы. Так я думал тогда. Новый мир вырос вокруг, сияющий в золоте рассветов и ярости закатов, я вскакивал раньше всех и выбегал в коридор босиком, чтобы не упустить самый прекрасный час, просто пробежать по пыли, чувствуя свое тело, свои ноги, которые умеют бегать. Я вставал под еле теплый душ и пел — старые гимны и песни, которым научился недавно, распугивая тараканов и устраивая наводнения. Это был я. Македонский, весь в веснушках, белый и тощий, Македонский, про которого никто ничего не знает, Македонский, который грызет ногти, Македонский, которого надо подкормить, Македонский, у которого торчат передние зубы, которому скоро шестнадцать, у которого весь мир и восемь друзей, который счастлив.

А ведь я ничего для них не делал. Почти ничего. Чудеса им были нужны, как воздух, а я молчал и просто жил среди них, как один из них, и хотел бы я действительно быть лишь одним из них.

Я дарил им тайные обрывки и ошметки чудес — то, что можно передать незаметно, спрятать в кармане и сделать вид, что там ничего не было, вообще ничего. У меня получалось. До тех самых пор, пока один из них не проник в мою тайну. Это было неизбежно. У них был хороший нюх, не испорченный Ящиками и многолюдным наружным дурманом, а я был неосторожен. Маленький Шакал знал, что Македонский не такой, как все, и Слепой о чем-то догадывался. А Волк… Это было смешно и грустно, потому что его я опасался меньше всех и ему, нарушая свое обещание, отдавал больше запретных чудес. То жгучее, что прилипало ко мне, когда я проводил ладонью по его позвоночнику, успевало пустить в меня яд, пока я доносил его до раковины, и руки распухали от чужой боли, а я был счастлив. Благодарности и любви научили они меня, и ничего другого я от них не ждал, но я был глуп, а Сфинкс не зря предупредил в тот первый день:

— Если хочешь остаться с нами, то никогда — слышишь? — никогда никаких чудес.

В душной мягкостенной Клетке двое всегда близки, и одиноки. Слишком много часов пролетает в близости и в одиночестве, и… «Я же не дурак, Македонский, я же чувствую. Волки всегда чуют такое». И «…черт возьми, ты что, не доверяешь мне? Разве мы не друзья?» Я должен был услышать это и вспомнить беззубый рот и седую гриву другого любителя приговаривать «черт возьми»; должен был вспомнить и запереться на миллион замков — ведь это было предупреждение, — но я забыл прошлые жизни. Мой разум растопило тепло, лившееся из жизни этой, и я говорил с ним, как когда-то со Сфинксом, отдавая ему в руки свою судьбу, а он вовсе не был Сфинксом, я понял это там же, в душной тесноте Клетки, когда он показал кривые клыки и сказал: «Ну теперь ты мой!» Понял, что угодил в капкан, но было уже слишком поздно. Я опять сидел на цепи — не ангел, а, скорее, черт, потому что только это ему и было нужно, а я всегда превращался в то, что нужно другим. За одним-единственным исключением. «Эй, не распускай сопли, я ведь многого от тебя не потребую». Я плакал и обнимал его колени, я ползал у его ног, как последний бритоголовый, и кричал от боли очередного перевоплощения. «Да что ты развылся, как будто тебя режут, оставь в покое мои ноги, псих несчастный!» Я забился в мягкий угол, но он вытащил меня оттуда, тряс и лупил по щекам, рассматривая с холодным любопытством. Я знал, чего он хочет. Заветные желания Волка ни для кого не были тайной. «Мне не нужна его смерть, понимаешь? Я не убийца. Пусть просто уйдет. Сбежит из Дома в наружность и никогда не вернется, ладно?» Стены-подушки в цветочек, белый свет, его потное лицо и злые руки… И «…да что ты ведешь себя, как истеричка? Чего я такого страшного от тебя потребовал?» То, что он требовал, было ужасно, но я не сумел объяснить почему. Лучше убить человека, чем сделать его рабом своих желаний. Волк этого не знал. Подобают ли черту проклятия? Конечно. Но я не сделал ничего. До последней минуты, пока это было возможно, я старался оставаться Македонским. Зная, что завтра все будет кончено, Серый Дом узнает правду и меня раздавят жаждущие чудес. Македонского больше не будет. Будет кто-то другой и будет другой дом, без Сфинкса и без Табаки, где я останусь совсем один, где меня, как выпотрошенное насекомое, распластанного на стекле, будут рассматривать сквозь толстые линзы микроскопа. «Я все расскажу про тебя, чудотворец, каждый Фазан узнает, каждая шавка! Тебя разнесут в клочья, ты понял?» Я отполз и лег на пол, чувствуя головокружение, покалывание в ладонях и нарастающий жар. Мне стало все равно, что будет завтра. В самой глубине сердца я прятал свой отказ, свое падение из окна или с крыши — лучше с крыши — и порванную цепь, на которую меня больше никто не посадит, во веки веков, аминь… Потом пришло освобождение, я вылетел из себя с криком и унесся прочь, через стены и потолки, через дождь и тучи — прочь, в жгучую космическую темноту.

113