— Так я Прыгун? — спрашивает Горбач невнятно. Ему мешает трубка, зажатая в зубах. Вытащив ее, он признается:
— Меня всегда смешило это слово.
Слепой пожимает плечами.
— Можешь называть себя иначе. Суть от этого не изменится.
— А то маленькое чудовище, которое…
— Это Крестная, — перебивает его Слепой. — Мне пришлось ее туда затащить, и не моя вина, что она превратилась в то, во что превратилась. Я оставил ее у тебя, чтобы ты, наконец, проснулся.
Горбач молчит так долго, что Слепому начинает казаться, он уже не заговорит никогда. Дыма больше нет, трубка, должно быть, погасла.
— Черт, — наконец говорит Горбач. — Я знаю, что ты не врешь, но поверить в это все равно не смогу. Это правда, то, что болтают про нее и Стервятника?
— По большей части, — отвечает Слепой, вставая.
— Она здорово меня искусала.
— Знаю.
Горбач тоже встает.
— И ты влез сюда, только чтобы мне все это объяснить? — недоверчиво спрашивает он.
— Нет. Я влез сюда, чтобы попросить тебя сыграть мне. Мне нужен флейтист в выпускную ночь. Кто-то, кто и Прыгун, и играет на флейте.
— Зачем? — судя по тону, Горбач догадывается зачем, и ему это вовсе не нравится.
— Чтобы увести Неразумных.
Слепой догадывается, что Горбач смотрит на него с ужасом.
— Дюжину, — говорит он. — Мне нужен кто-то, за кем они побегут и поедут. Кто-то, кто сумеет их всех перевести. Гаммельнский Крысолов. Он должен любить детей и животных. Он должен быть из тех, за кем увязываются бездомные щенки и голодные котята. Он должен суметь сыграть для них так, чтобы они знали — там, впереди — теплый дом и вкусная колбаса.
Горбач опять садится.
— Чушь какая-то, — бормочет он. — Полная чушь! Ты вообще понимаешь, что ты несешь, Слепой? Какой я тебе Крысолов? Он существует только в сказке! И я — не он! Я вообще в это не верю!
— Верить не обязательно.
Нанетта сбрасывает на голову Горбачу немного мусора и кокетливо каркает. Горбач стряхивает с волос мелкие веточки, которыми она его украсила.
— Уходи, — просит он. — Пожалуйста.
Слепой спускается на нижнюю ветку, но не успевает съехать по стволу до следующей развилки. Горбач хватает его за рукав.
— Ты не можешь знать обо мне такие вещи, — говорит он. — Ты просто предполагаешь, что я тот, кто тебе нужен.
Слепой освобождает рукав.
— Я иногда бываю оборотнем, — говорит он. — А это почти собака. Так что, извини, я знаю, за кем увязался бы, если бы был щенком. В этом вся разница между мной и тобой: в том, что во мне чуть больше собаки.
— В тебе до хрена чуть больше всего, — бормочет Горбач. — И чуть меньше человека, который уже не умещается там, где столько всего понапихано.
— Но ты же любишь собак.
— Они лучше людей.
— Значит, и я лучше.
— Тебя я не люблю.
— Потому что я не ем у тебя с рук и не виляю хвостом.
Горбач молчит. Слепому кажется, что он что-то жует.
Неужели тоже дубовый лист?
— Я не стал бы стрелять во второй раз, — говорит он нехотя. — Меня и после первого раза чуть не стошнило. Они сказали, что ты съел кролика. Того, что пропал из клетки. Того, которого мы искали по всему Дому. Рекс показал мне его кости и шкурку. Они сказали, что ты съел его сырым. Я хотел избить тебя, а потом взял арбалет и устроил охоту. Как в кино… как какой-нибудь мстящий киноиндеец… за кролика! — Горбач издает нервный смешок. — Защитник природы…
— Не ел я его. Неужели, убив кролика, я стал бы держать его кости у себя под кроватью?
— Откуда ты знаешь, где они были?
— Я их нашел. Подумал, что это крысиные. И выкинул.
— Может, ты и не врешь, — вздыхает Горбач. — Откуда мне знать. Прости, что наговорил тебе… всякого. Я и про ту песню соврал. На самом деле я хорошо ее помню. Просто не люблю, когда подслушивают, что я играю. Вообще не люблю, когда меня слушают, когда читают мои стихи, смотрят мои сны. Хочется иметь хоть что-то свое, куда бы никто не лез.
Он опять вздыхает.
— А как это, когда смотришь чужие сны?
Слепой задумывается.
Как? Печально. Мучительно. Сны никогда не расскажут о чем-то, что по-настоящему интересует. Ни один предмет не есть то, что он есть в чьем-то сне. Все слишком зыбко, превращения слишком быстры, присмотревшись к любому лицу, потеряешь его. Лишь по крохам, по еле заметному сходству, пройдя по знакомым следам через множество снов, можно сложить картину мира. Можно даже попытаться найти там себя. С какого-то дня собственное лицо, как белая бумажная маска, станет встречаться все чаще и чаще, пока однажды ты не заглянешь себе в глаза и не удивишься их прозрачности. «А я красивый!» — подумаешь ты с восторгом, твое самодовольство станет заметно окружающим и еще больше отвратит их от тебя, но тебе это будет безразлично. Ты проживешь некоторое время счастливым, и даже начнешь изредка причесываться, до следующей встречи с самим собой, на которой глаза у тебя будут белесыми и мертвыми, как у вареной рыбы, а лицо покрыто мерзкими прыщами. Это приведет тебя в ужас. Ты завесишь лицо волосами, спрячешь глаза под темные очки и заживешь изгоем, веря в то, что слишком отвратителен, чтобы приближаться к людям. До следующей встречи во сне, где глаз у тебя не будет вовсе. Ты обозлишься на тех, кто видел тебя безглазым и страшным, и перестанешь посещать их сны, пока однажды не поймешь, что все обман, как твое лицо — в любом сне любого чужого, и только одно имеет значение: что ты узнал, какими бывают сами сновидцы, когда их рядом с собой нет.
Он пытается объяснить это Горбачу, но чувствует, что получилось плохо. Горбач ничего не понял. Ему по-прежнему кажется, что смотреть чужой сон должно быть интересно. Слепой говорит себе, что это неважно. Не затем он залез сюда, чтобы в чем-то оправдываться. И даже не затем, чтобы уговаривать. Его удивляют вопросы Горбача. Неужели так важно, что ты видишь, когда смотришь чужой сон? Неужели Горбачу жаль делиться с ним обрывками своих сновидений?